Национальные черты (идеи) в военном искусстве

Год тому назад, в докладе, сделанном в обществе ревнителей военных знаний, я осторожно подходил к этой теме, говоря о призвании варягов в русскую армию, о стратегической и тактической штунде, смущающей попытки русской военной мысли занять самостоятельную точку зрения при разрешении возникающих вопросов. Если я решаюсь высказаться ныне по тому же вопросу с большей определенностью, с той точностью, которую требует письменный способ изложения мыслей, то к этому меня привели два обстоятельства: вопервых, мне придают смелости успехи славянского оружия на Балканах, которые позволяют видеть свет не в одном лишь окошке, из которого наши переводчики черпают всю свою премудрость, и, вовторых, те нападки, которые приходится слышать по поводу устно доложенных мною в обширной аудитории соображений. Устный способ обмена мнений, предоставляя докладчику значительную свободу, имеет и свои невыгоды: очень обидно слышать из третьих рук свои тезисы, как призыв назад, как отказ от тяжелой заботы в области тактики и стратегии, как посул на разрешение импровизацией, исключающей всякую преждевременную подготовку, тех трудностей, с которыми придется столкнуться на войне. То, что слывет у нас под именем “русского военного искусства”, пользуется столь мрачной репутацией, что достаточно заговорить о том, что кое-что, родственное нам, русским, оказалось на Балканах весьма на месте, чтобы быть заподозренным в любви к лености, в проповеди безделья. Если русская армия имеет и так самодовлеющие плюсы, если переводчики накладывают на нашу армию тот немецкий грим, который принес нам уже вред в эпоху царствования императора Павла I, то — делают заключения — не проще ли вовсе сложить руки в мирное время и ждать на войне чудес от одного того, что мы русские? С такой посылкой согласиться отнюдь нельзя: именно в подражании и переводах отражается леность и скованность военной мысли; протест против идейного рабства, призыв к самостоятельному, оригинальному развитию не может не быть в то же время обращением ко всем интеллигентным силам армии.

Но, может быть, влияние на развитие военного искусства в России — и в любой другой стране — основных течений национального характера является чисто призрачным? Предостерегая от зарубежных идейных инструкторов, от наводнения переводами, не тормозим ли мы тактическую эволюцию нашей армии; не останавливаемся ли мы перед миражем? Истина и в военном деле едина и, как утверждал еще Вобан, истина имеет всегда будущность; что же нам мешает экспроприировать у наших соседей эту голую истину? Электричество ведь также едино, и безумец будет тот, кто в России потребует отказа от пользования заморским изобретением, с тем чтобы электричество второй раз, но самостоятельно было бы изобретено в России. Чем родное электричество будет различествовать от бельгийского? Не предостерегает ли нас пример Китая, великая стена которого представляла надежную ограду от штунды всякого рода, но и привела это великое государство на край гибели, от малейших попыток окрасить военное искусство в родные цвета?
Я убежден, что эта интернациональная точка зрения не нашла бы себе защитников в глубине веков; да и ныне, обсуждая события давно минувших дней, мы находим, что парфяне и скифы были совершенно правы, не подражая римской тактике; римский легион и его метод боя — это идеальное, художественно-законченное явление военного искусства, но для своего успеха он требовал прежде всего римлян, римского духа и вооружения. Все условия жизни у скифов настолько различествовали от условий римской жизни, что вполне естественным и законным являлось проявление военного искусства у скифов в оригинальной форме. Скифская тактика и методы боя уступали римским, но, посвоему, могли выражаться в очень совершенном виде, и, во всяком случае, настоящий скиф, дерущийся поскифскому, был много опаснее театрального, переводного римлянина.
Утверждать существование тесной связи между формами военного искусства и всем строем народной жизни — значило бы ломиться в открытую дверь; история военного искусства это доказывает нам вполне научно. Эпоха рыцарей, возрождение пехоты, фридриховская армия старого порядка, новые методы боя, принесенные великой революцией, — все это имело глубокие основания в условиях жизни европейских народов. Интернациональная точка зрения на военное искусство опирается на современные условия жизни народов: все уже отказались от национальной одежды и носят платье немецкого покроя, все пользуются примерно одинаковым вооружением, телефонами, аэропланами, железными дорогами и т.д.; за утренним кофе и немец, и русский пробегают телеграммы, а вечером восторгаются тем же Вагнером. Отрицать полирующий под один общий тон ход истории нельзя, и, разумеется, наша армия по сравнению с германской не может представлять тех резких различий, которые заметны, например, между французским рыцарским ополчением и благоустроенной уже английской армией эпохи столетней войны, или бура-ми, оторвавшимися от цивилизации в дебрях Южной Африки, и англичанами.
Много неудачных замечаний приходилось слышать в свое время по поводу англо-бурской войны; однако, не приходилось слышать, чтобы буров ругали за то, что они буры и что они держатся бурской тактики, а не руководятся переводами немецких уставов, хотя бы в национальных переплетах. Некоторые близорукие критики упрекали буров за их склонность придавать огню решающее значение и недостаточный порыв к рукопашной схватке, но как-то само собой понималось, что из этих схваток совершенно не подготовленных к ним буров, не имевших соответствующего вооружения, воспитания и традиций, привыкшим к бою в редких цепях, с вербованной, сбитой только для действий в сомкнутом строю, английской пехотой ничего бы не вышло. Этот упрек представлял лишь попытку с негодными средствами вовлечения буров в невыгодную сделку, попытку под-вести их под общий шаблон военной теории.
Но если бурам, вместо военной организации имевшим лишь навыки по борьбе с кафрами и охоте на хищных зверей, дозволительно было проявить полную самостоятельность в борьбе с английской армией, чувствовавшей себя дико в непривычном южно-африканском ландшафте, и если мы их снисходительно извиняем, что они поступали посвоему, а не подражали растерявшимся регулярным войскам, то терпимо ли, чтобы в Европе две регулярные армии, одинаково вооруженные и организованные, действовали различно? Ведь полтораста лет тому назад, когда мы посылали наши полки в Берлин, мы снабжали их париками с косичками и на биваках окружали их цепью парных часовых, совсем как Фридрих, стороживший своих грозивших разбежаться солдат, хотя наши полки в Германии и вовсе не знали, что такое дезертирство! Какие громадные жертвы были перенесены и переносятся теперь нами, чтобы подойти к какому-то всемирному солдатскому идеалу, и неужели же все усилия наши напрасны? Пример резкого отражения национального характера в военном искусстве европейских армий? Изберем наиболее ясно подчеркивающий нашу мысль. Остановим наше внимание на столкновение армий старого и нового порядка; пусть действуют на одной стороне застарелые консерваторы — австрийцы начала XIX века, упорно боровшиеся с французской революцией во всех видах, настойчиво хранившие боевые традиции “времен Очакова и покорения Крыма”, на другой — армия Наполеона воспользовавшаяся тем переворотом, который внесла революция в военное искусство. Возьмем эпоху, когда австрийцы были уже изрядно избиты и начали с уважением относиться к тем новшествам в тактике и стратегии, которые характеризовали французов. Эрцгерцог Карл, австрийский генералиссимус и полновластный вершитель судеб ее с 1806 года, был пламенным поклонником французской армии и Наполеона, и все свои силы направил на то, чтобы переделать австрийскую армию на французский лад. Вместо прежних линейных строев он настойчиво вводит маневрирование на широком фронте, требует боя на пересеченной местности, подчеркивает значение самостоятельности частных начальников; явное предпочтение оказывается расчлененным построениям, бою в стрелковых цепях, где отдельному бойцу предоставляется широкое поле для проявления своей личной активности. Эрцгерцог Карл заявил себя крайним проповедником революционной штунды и, в идейном отношении, звал варягов из Франции установить порядки в австрийской армии. Каков же был результат трудов горячо обожаемого армией вождя, с талантом, авторитетом, широтой взгляда и боевой опытностью которого современные переводчики, конечно, спорить не могут? Результат: начало кампании 1809 года — Регенсбургская операция — пять дней — пять капитальных поражений. Австрийская армия была отброшена на левый берег Дуная, а по правому берегу Наполеон бросился к Вене.
Если бы эрцгерцог Карл обратился в эту минуту к своим войскам с речью: “австрийцы — вы были недостаточно французами; вы недостаточно точно и искусно подражали французам. Вы недостаточно проявляли частный почин, недостаточно пореволюционному вели бой в стрелковой цепи. Старайтесь в следующих боях тверже помнить преподанные вам мной и ныне подтвержденные Наполеоном образцы”. Если бы эрцгерцог Карл произнес такую речь, он оказался бы на высоте усердия и слепоты современных апостолов Шлихтинга, но никто и никогда не считал бы его — не гениальной, но крупной личностью. Ярлык посредственности был бы наложен на него дальнейшим упорством в подражании Наполеону. Но эрцгерцог Карл поступил не так.
Тех, кто гонится за дословной точностью в описании последующей метаморфозы, я отсылаю к кропотливому архивному исследованию подполковника Кристе, к трудам Войновича и других. Но сущность происшедших событий я берусь очертить исторически верно. Эрцгерцог Карл обратился к своим ближайшим сотрудникам со следующими словами: “господа, мы стремились разыграть — вы французскую армию, я — Наполеона — со всем доступным нам умением. Эта комедия привела нашу империю на край гибели. Какой я Наполеон? Какие вы маршалы? Как можно предоставлять вам самостоятельность на поле сражения, если вы обращаетесь в пассив-ных истуканов, как только скроетесь с моих глаз? Вы честные и храбрые люди, но всей предшествовавшей деятельностью вы не подготовлены к французской стратегии и тактике. Наши солдаты сильны, выносливы, лучше обучены и дисциплинированы, чем у неприятеля; война получает оттенок Отечественной борьбы, и наши батальоны мужественно кидаются врукопашную; но наши солдаты старого порядка, и им крайне трудно дается бой в рассыпном строю. По-французски мы никогда не будем так хорошо сражаться, как французы; копия всегда будет бледнее оригинала. И хотя французский метод боя и является ныне, по-видимому, самым совершенным, но я вам предлагаю забыть о нем. Забудьте все тактические новшества, которым вы обучали войска последние три года; предлагаю вам обратиться к старому уставу, к тому линейному порядку, в котором вы воспитались, который освящен победами над турками, в котором вы под командой Суворова и моей не раз били лучшие французские армии. Этот линейный порядок как бы нарочно создан по вашим способностям, господа генералы, и для ваших солдат. Заморская форма была красивее, но вы производили в ней впечатление жалкой карикатуры; своя же родная, быть может и хуже, зато сидит на нас, как вылитая”.
И в армии эрцгерцога Карла, только что пять раз в пять дней разбитой, началось ликование: по-своему, говорили, будем теперь биться с французами. Каждый день армия к ночлегу подравнивалась, устраивалась заря с церемонией, полки печатали с носка в общей колонне, генералы, не способные к проявлению инициативы, перестали и баловаться мечтой о ней. Через три недели пред Наполеоном оказалась совершенно перерожденная на старый лад армия. Эрцгерцог Карл оказался настолько сообразительным, что выбрал поле сражения в открытой долине Дуная, где линейному порядку было где развернуться, и широко использовал свою артиллерию; его ликующей армии улыбнулось счастье — и он разбил Наполеона под Асперн-Эслингеном. Победили австрийцы, а не жалкие ломаки. И если потом гению Наполеону и удалось сорвать Ваграмскую победу, то лишь с огромными жертвами и с трудом, в чрезвычайно почетной для эрцгерцога Карла и австрийской армии борьбе.
1809 год ознаменовался буйным ростом национального раздражения во многих углах Европы против гегемонии Франции, и эрцгерцог Карл, уловивший это движение и в последнюю минуту сознательно отказавшийся от лучшей по тому времени тактики, которая была не по плечу его армии, решившийся в здравом уме и полной памяти на худшую тактику, но вполне отвечавшую характерным чертам австрийской армии, — эрцгерцог Карл заслужил право на добрую память в военной истории.
Шаг к победе — всегда шаг вперед; я не могу признать эрцгерцога Карла, перестроившего свою армию на возмутительный с точки зрения последнего слова моды, но верный лад, сделавшим шаг назад. Запомним и упрямство, с которым Велингтон и англичане в течение всей борьбы с Наполеоном держались старой тактики и отказывались перенимать у французов их методы боя. Настоящий шаг назад, движение вспять начинается, когда забывают, что повелевает обстановка, что обстановка для каждого народа складывается чрезвычайно характерно, и когда начинают подражать без разбора тому, кто кажется всех умнее, всех сильнее. Истекшим летом журнал “Швейцарское знамя” устроил между своими читателями анкету: французской службы, а родом швейцарец, генерал-майор Жомини почувствовал себя в 1813 г. оскорбленным: его, как казалось, обошли производством в генерал-лейтенанты, и он получил замечание за упущение в штабной службе; знамена, под которыми он служил, находились в тяжелом положении; прав ли он был, дезертировав в такую минуту из французской в русскую армию?
Большинство — пятнадцать против двух — ответов анкеты сло-жилось в пользу Жомини: швейцарские читатели стремились выго-родить своего соотечественника и получили резкую отповедь со стороны не ожидавшего такого легкомыслия жюри. Интернациональные взгляды оказались господствующими в Швейцарии.
Жомини был не только дезертиром, но, к сожалению, и очень умным человеком, и ему принадлежит закладка начал военной науки на русской территории. Разумеется, нельзя было бы требовать от сего урожденного швейцарского писателя изложения точек зрения, характерных для русской армии; Жомини по всему складу своего ума был космополит; он мог трактовать только об единой, вселенской военной теории, и его труды, в интересующем нас отношении, являлись вполне бесплотными. Жомини установил у нас традицию космополитизма, которую колебал только тот генерал, которого современные авгуры военной науки снисходительно именуют “Коно-топским философом”. Жомини писал на родном ему французском языке; его чисто русские наследники стараются думать на плохо им знакомом немецком языке — вот вся разница.
Интернациональный флаг в руках возражающих мне является плодом тяжелого недоразумения. Мне не трудно будет доказать, что лица, не признающие никаких особенностей тактики или стратегии на русской почве, охотно мирятся с существованием соответствующей французской и немецкой тактики. Все они являются ведь горячими сторонниками единства военной доктрины. Есть много слов, в которых плохо разбираются. Если на меня обрушилась целая фалан-га за один намек на приспособление тактики к русской обстановке, то она же отдала бы мне почтительно честь, если бы я выразился, в сущности, решительнее: о русской военной доктрине. И сам патриарх единства военной доктрины у нас прежде всего возражает против отмеживания нашей доктрины от соседей. Бедная логика! Что такое доктрина — доктрина единая для армии? Я пробегал столбцы, которыми пестрели эти страницы год тому назад, во время завязавшейся полемики, выяснившей трудность столкновения, когда люди говорят на разных языках, как во время вавилонского столпо-творения. В чем разница между наукой и доктриной, если не в том, что единая доктрина — это та же наука, но утратившая свой бестелесный лик и воплощенная в национальном образе. Единая военная доктрина — это военная наука, переработанная исключительно с точки зрения условной борьбы данного государства. При этом часть важнейших принципов тактики и стратегии отступает на второй, даже на третий план; те же начала военного искусства, которые сами по себе имеют, может быть, второстепенное значение, но роль коих в данных условиях особенно обостряется — выдвигаются вперед. Совершенно естественно, что немецкая доктрина рассматривает яв-ление войны под углом зрения наступления превосходных сил на широком фронте, на еще не изготовившегося и не собравшегося противника, фланги коего надо немедленно охватить и смять. Со-вершенно естественно, что французская военная доктрина рассматривала до последнего времени все явления войны с точки зрения прикрытия операции — авангардом, сторожевым охранением, так как обстановка на лотарингской границе складывалась против нале-та французов, и за выжидание ими подхода второочередных частей и перехода русской армии в наступление. Кто еще сомневается в том, что особенности обстановки дают яркую окраску стратегии и тактике, пусть попробует примерить французскую доктрину к германской армии и наоборот. Впрочем, французские штундисты охотно последнее и выполняют, подражая примеру их русских коллег.
Нужно очень неглубоко смотреть на военное дело, чтобы весь вопрос о военном искусстве в России — о нашей доктрине — сводить к давно затасканному уже противоположению штыка и пули. Кто не хочет идти в немецкую школу, тот враг разумного пользования огнестрельным оружием, гласят штундисты. Кто за огонь, тот с нами, к Шлихтингу! Какое легкомыслие! Как будто на пространствах нашей огромной Империи, ее важнейших, типичных театров борьбы, в организации и комплектовании наших армий нет никаких особенностей, кроме старой традиции, выработанной вековой борьбой с турками — о предпочтительности разметывать их плохо спаянные и подверженные панике орды быстрым натиском перед вступлением с ними в длительную борьбу за перевес в огне; а в последней борьбе турки могли выказывать все сильные стороны своего солдата и укрыть свою неспособность быстро парировать неблагоприятное изменение в обстановке.
Не приглашая вовсе следовать за теми, кто перескакивает от древней русской старины к современной неметчине и доказывает, что Суворов, вопреки поговорке “пуля — дура, штык — молодец” является глашатаем самой современной тактики ружейного огня, или за теми, кто стремится доказать, что наша армия в XVIII веке предупредила французскую революцию в ведении боя в рассыпном строю и в установлении идеи общего резерва, позволительно все же поставить вопрос: неужели наша военная история и наши современные условия борьбы с важнейшим противником представляют пустыню Сахару, которая не дает никаких элементов для создания русской военной доктрины, оставляя жевать только вопрос о пуле и штыке? Неужели на карте к востоку от Немана и Вислы тянется совершенно белое пространство, на котором ничего нельзя прочесть? И, значит, правы те, кто русскую единую военную доктрину, т.е. русскую страницу стратегии и тактики, списывают с Шлихтинга? Особенно много нареканий мне пришлось выслушать за то, что я усмотрел какой-то русский стиль в болгарских победах. А между тем, что может быть естественнее применения болгарами хорошо знакомого им, родственного стиля, который был выкован русской армией в борьбе с теми же турками. Как в эпоху гладких ружей, так и в эпоху магазинок арабы в Алжире, Марокко и Триполи прекрасно выдержали огневой бой с европейцами, но сейчас же сдавали при энергичной атаке. Странно ли, что и турецкую армию, больную теми же пороками, в продолжение 150 лет можно было бить теми же средствами? Вопрос заключается не в штыковых ударах, а в стремительности стратегического наступления, в отсутствии маниловщины на поле сражения, в щедрой оплате кровью первых успехов, памятуя, что развитие их неминуемо поведет к панике у турок. И если бы вместо энергичного образа действий болгары окунулись бы в позиционную стратегию, если бы в бою они начали применять жидкие, бурские приемы боя — они несомненно пошли бы на неудачу. И, когда захлебываясь в болгарской крови, оппоненты указывают, что там-то и там-то болгарский наскок не имел успеха, сорвался, я останавливаюсь в недоумении: ведь это возражение не только против Суворова и конотопского философа, это выпад и против Мольтке, выпад против применения энергии на поле сражения — та самая маневренная опасность, которая казалась грозной Клаузевицу и которая заставляла его проповедовать стратегию прямого удара: какая фальшивая мечта — осилить противника маневренным контрадансом! Турки стреляют не картонными пулями, у болгар уязвимые тела, огненный поток не раз останавливал их наступление, потери доходили до 50% — в этом и заключается война. Неужели же то русское в военной доктрине, которое авгуры таят даже до отрицания, окажется в результате теорией, как мямлить в решительные минуты? Мы, к сожалению, слишком хорошо знаем, в какой тупик ведет эта теория.
Национальный мотив в стратегии звучит еще громче, чем в тактике. Перед нашими соперниками, австрийцами, мы имеем несомненное преимущество: австрийцы не располагают тем барьером против наводнения германских идей, который мы имеем в русском языке. Германская военная литература, а с ней и германская доктрина прочно завоевали Австро-Венгрию. Однако, нельзя не подметить разницы в организации и условиях боевого применения германской и австрийской армий. Очевидно, германская доктрина далеко не могла удовлетворять австрийцев, и действительно, несмотря на тиски немецкого языка, при начальнике генерального штаба Конраде фон-Гетцендорфе австрийцы принялись энергично освобождаться от германского ига и работать над созданием своей, более умеренной австрийской доктрины. Внимательные наблюдатели эволюции воен-ной мысли в Австрии подтвердят это непризнающим необходимости учитывать в военном искусстве национальный характер и особенности обстановки.
Какая мертвая тоска зубрить чужой букварь, насаждать чужие шаблоны, подобострастно ссылаться на чужие авторитеты, признавать гегемонию противника! Кто признал необходимость иметь свою доктрину, тот уже схизматик, тот тем самым уже отказался от единых вселенских шаблонов, от единой — бездушной и бесплодной — военной науки, тот высказался за живое, разнообразное, в каждой стране, в каждую эпоху проявляющееся в различных формах военное искусство. Будем помнить, что мы станем непобедимы, когда найдем свою верную форму и выльем ее в единую русскую док-трину, но для этого обратимся к зрячим вождям. А какой простор для работы!

<...> Сторонники единой военной науки, вероятно, не поймут безусловной необходимости раздробить в солдатском понимании военное искусство на пехотную, артиллерийскую, кавалерийскую доктрину, быть может, даже частью противоречащих друг другу. Но я убежден, что найду сторонников, утверждая, что привитая многим из нас (и мне, как бывшему артиллеристу, в том числе) в мирное время мысль о всемогуществе шрапнельного огня являлась в бою тяжелым грузом. Если теперь связь пехоты с артиллерией найдет в нашей армии выражение в том, что пехота будет заражена артилле-рийским убеждением, что шрапнель может скосить в несколько минут пехотную часть на лугу так же регулярно, как коса косит спелую траву; если мы позволяем себе на артиллерийских полигонах показывать пехотным офицерам шрапнельные фокусы, неосуществимые в боевой обстановке, но воспоминание о коих заставит пехотинцев тесно жаться в бою на дно окопов, то такую связь родов войск, такое единство доктрин не следует ли признать наибольшим злом? Холера и чума не так опасны для армии, как потеря солдатом той точки зрения, которая составляет его идейную силу. Тот же вопрос об едином или национальном военном искусстве в миниатюре — бесконечная вариация темы о том, что русскому полезно и представляет немцу смерть, переложенная уже, вместо разных государств, на голоса раз-ных родов войск… И вся Австро-Венгрия со своей слабой числом артиллерией, старыми гаубицами, бронзовыми, быстро изнашивае-мыми пушками, — не имеет ли она армию резко пехотной окраски, и не прав ли был Конрад фон Гетцендорф, давший единой австрийской доктрине тот же резкий пехотный оттенок, с которым говорит своему взводу о действительности артиллерийского огня пехотный поручик?
Идеи не всемогущи; идеями нельзя компенсировать отсутствие артиллерийских снарядов; но армия вправе требовать, чтобы идеи не подрубали тот сук, на котором зиждется ее могущество; она вправе требовать такой доктрины, в которой занималась бы точка зрения, на которую можно опереться в бою. К чему единая военная наука, если она может висеть только камнем на шее в нашем тяжелом плавании, как висела в Австрии до 1903 года включительно? <...> Людям искренним, и тем горше — пишущим, так достается за то, что у них сорвется с пера или языка, — так часто приходится слышать, что “язык мой — враг мой”, что “слово — серебро, а молчание — золото”, что им может быть позволено опереться на противопо-ложную точку зрения. Нас обязывает не только смело вырвавшееся у нас слово, но и простая пауза. В молчании заключается такая же тяжелая ответственность, как и в нашей деятельности — с кафедры ли, или в литературе.
Это вступление мне потребовалось для извинения перед читателями за почти трехнедельный перерыв в моих очерках, посвященных той же теме. Знак молчания — знак согласия. Возражение не последовало — я продолжаю и прошу внимания теперь не к столь высокому деятелю, как Конрад, и вовсе не злободневному, но представляющему одну из наиболее крупных фигур в рядах миссионеров, работавших против немецкой штунды.
Я должен сделать оговорку: быть может, противники немецкой штунды попадают несравненно точнее в такт сущности немецкой военной мысли, чем в те легионы, которые обнаруживают более самоотверженности, чем наблюдательности в рабской ее копировке. Правда, про известного “Находского льва” — генерала Штейнмеца — говорили, что он не может себе представить бога побед иначе, как в прусском генеральском мундире. И я даже знаю авторитетных писателей по сю сторону границы, которые также держатся этого забавного суеверия. Но сердцевина немецкой мысли по этому вопросу выражена фон-дер-Гольцем совершенно определенно: “Тот, кто пишет по стратегии и тактике, должен был бы обязать себя преподавать только национальные стратегию и тактику, которые одни только могут быть с пользой восприняты народом, для которого он пишет”. О, поклонники Шлихтинга! Если бы вы следовали германскому учению по духу, а не по букве, вы бы вырвали из ваших трудов все переводное, все антирусское, — даже если от них угрожали остаться одни пустые обложки. Вы — за немцами, но немцы — против вас.
Хотя некоторые ученые труды наши представляют любопытный агломерат глав “с французского” и “с немецкого”, все же можно считать установленным, что наиболее распространенная в соответствии с требованиями защиты родной земли — это доктрина французская. Я не задаюсь теперь целью обрисовать ее в общем достаточно известные контуры, а хочу вернуться к героическому периоду ее зарождения, который нас в настоящую минуту наиболее интере-сует <...>
Удивительно: сколько в германской военной доктрине заключается задорно-наступательного, и все-таки наваждение этой доктрины во Франции рассеялось как раз в тот период, когда по рядам французской армии и по всему народу пронеслось подлинное, не заимствованное и не переведенное дуновение эпохи буланжизма. В нем было много отрицательных черт, оно отзывалось демагогией дурного тона; в политическом отношении его постигла неудача, оно осмеяно и предано поруганию всей той пишущей черни, почтенная задача коей заключается в добивании павших. Но это движение имело корни во французской почве и потому явилось для французской армии во многом живительным. Быстрое введение магазинного ружья, дерзания в области артиллерии, вместо рабского подражания пушечному немецкому королю — Круппу, постановка задания, приведшая позднее к созданию скорострельной пушки, не превзойден-ной другими странами через 15 лет, наконец, подлинная перестройка практической подготовки к войне с оборонительного на активный лад — все это подлинные заслуги буланжизма. Не будем ограничивать буланжизм исключительно авантюрой ее шефа. Историческая задача буланжизма была несравненно шире: в стане побежденной французской армии наступила пора зажечь аустерлицкие огни, по выражению известного французского ритора. И злейшие враги буланжизма — социалисты — признают, что буланжизм не был представлен одними бесплодными фанфарами грубого шовинизма: это была целая система, имевшая богатую идейную основу, это был потрясающий зов, но обращенный к рассудку, это был идейный сигнал, очаровавший офицерскую молодежь, искавшую мотивов, чтобы верить, нуждавшуюся в поклонении собственному знамени. В интересующем нас отношении буланжизм дал Франции единую военную, и притом французскую, доктрину.
Наш юбилейный год миновал, но работа по сбору материалов для того, чтобы разжечь в нашем лагере бородинские огни, только начинается, и только эти огни осветят нашу военную доктрину.
Нужен строгий разбор, так как нестерпимый, дух воротящий чад поднимает одна щепотка неблагородного, маргаринового материала. Чем объяснить успех штунды, как не негодованием на легенды о военных в рясах, на лубок на обложке и бессовестную неправду в тексте, на то шулерство мысли, которое творило свой шабаш около великих священных боевых заветов нашего прошлого.
Быть может в наших задачах нам поможет разобраться пример одного из возжигателей аустерлицких огней эпохи буланжизма — великого духом инвалида телом — скромного родоначальника французской доктрины. Я еще раз должен извиниться за скромное положение героя моего очерка. Это уже не блестящий начальник генерального штаба великой, хотя и пестрой военной державы, а журналист, скрывавшийся под инициалами G.G. — Жорж Жильбер. Впрочем, все мы, работающие на военно-литературной ниве, можем гордиться коллегой Жильбером. В посвящении к одному из сборников его статей содержится заявление автора о той иллюзии — возможности быть полезным родине, которую он сохранял во время своей журнальной рабо-ты… Когда теперь пересматриваешь пожелтевшие страницы изданий девяностых годов и когда всматриваешься в пройденный за последнюю четверть века французской армией идейный путь, то рождается полная возможность ответить на сомнения умершего еще в 1901 году военного критика: да, он принес своей родине огромную пользу, и Жильбер, как родоначальник доктрины, заслуживает, быть может, постановки на один уровень с Конрадом фон Гетцендорфом. В нашей газетной полемике мы перестаем уважать огонь человеческой мысли, мы забываем, что и Москва сгорела от трехкопеечной свечи. Бережнее, господа, ко всему, что светит не отраженным светом!
Мой герой — капитан в отставке — чрезвычайно интересен сам по себе. Он окончил курс высшей военной школы в период неоспоримого господства в ней пруссомании, но не окунулся в то море житейской суеты, которое образует прохождение службы каждого офицера генерального штаба. Еще почти на школьной скамейке его разбил паралич и уложил навеки в постель. У Жильбера крылья были действительно подрезаны, физически он был оторван от армии, но тем свободнее он мог предаваться размышлению над убожеством национальной мысли, которое выражалось в рабском послушании немцам его профессоров. Мысль Жильбера не была подавлена болезнью и не поддалась горькому отчаянию. Именно он, бессильный, безногий офицер, мог до глубины прочувствовать, какую цену имеет идейная подготовка к войне. И Жильбер твердил всей Франции, что спасение заключается не в том, чтобы копировать наследственного врага, а в самостоятельной работе, в вере в национальный гений Франции, в необходимости воздвигнуть французское учение о войне из подлинных французских материалов, а не из нелепого восхище-ния победителем — Мольтке. Жильбер требовал для Франции идей-ного реванша у немцев прежде, чем можно будет воплотить в жизнь мечту об общем реванше. Вслед за Виктором Гюго он повторял, что полезно думать о том, что раньше победа улыбалась и нам <...> Как Драгомиров почувствовал острую необходимость опереться на Суворовскую науку побеждать, так и Жильбер пришел к необхо-димости ответить на прекрасные исторические труды прусского ге-нерального штаба, посвященные прусским победам, историческими трудами еще большей научной стоимости, посвященными периоду наибольшего боевого расцвета Франции — Наполеоновской эпохе. Учившиеся в нашей академии на рубеже XIX и XX столетий пере-живали отраженный удар проповеди Жильбера в виде наводнения курса наполеоновскими походами — и притом по преимуществу теми, к которым мы не имели никакого касательства. Тогда пруссомании еще не было, и мы делали “то же”, что и французы.
Принц Гогенлоэ, в своих стратегических письмах, утверждал, что самые юные ученики и преемники Наполеона — это прусские генералы, только что победившие в 1870 году; они превзошли своего наставника, так как их стратегия более обдуманна и более решительна, чем наполеоновский метод.
Эта мысль нашла широкое распространение в Германии и в штундистских кругах. Основной пункт французской доктрины — это полемика, возражение против этого прусского натиска на самые дорогие французам боевые заветы. Читатель усматривает, какая пропасть между доктриной и наукой: последняя в голову своего учения, конечно, не может ставить полемику, тогда как доктрина, защищающая уже в мирное время, в области идей, национальную независимость, не только может, но и должна ориентироваться по полемике против главного врага.
Сам Жильбер выступил с превосходной параллелью между Йенской операцией Наполеона и начальной операцией 1870 года, руко-водимой Мольтке, где ясно оттенил превосходство Наполеона над прусскими генералами. Но главной его заслугой было создание во Франции, по его программе, военно-исторического отделения. У нас, после неудачного опыта с комиссией по описанию русско-турецкой войны, существует серьезная и обоснованная оппозиция против всяких “штатных” военных историков. Действительно, военное ведомство, кующее оружие на врага, только тогда окажется вправе содержать военно-историческое отделение генерального штаба, если оно будет чувствовать потребность в идейном оружии для защиты своей доктрины от посягательств соседей. Между Францией и Германией идейная борьба оказалась, с успехом проповеди Жульбера, столь напряженной, что против регулярных сил прусского военно-исторического определения, в котором работали лучшие офицеры генерального штаба под непосредственным руководством Мольтке и его преемников, нельзя было возлагать надежды на одну частную инициативу и потребовалось дать регулярный отпор в виде французского же военно-исторического отделения, блестящий состав которого дал ряд высокоценных капитальных трудов; это была тяжелая артиллерия, поддержавшая начатую буланжистским журналистом контратаку и до сих пор хранящая память своего передового бойца. Когда читаешь критику австрийской печати наших действий в войны 1877 и 1904 года, и в то же время слышишь гимн похвал австрийскому оружию за подавление восстания в Боснии в 1878 году нескольких тысяч турецких запасных, потребовавшего мобилизации 200 000 армии, то начинаешь думать, что и у нас нашелся бы круг деятельности боевому военно-историческому отделению. Пока же, в идейном отношении, все наши надежды на партизан…
Мой очерк о национально-идейном движении, связанном с журнальной работой отставного инвалида, несколько затянулся, и я окончу его указанием на важнейшую критическую работу Жильбера. Он дал разбор учения Клаузевица, выяснил те нити, которые через его труды связывают современную германскую доктрину с полководческим гением Наполеона, и затем, разобрав “элементы войны” — академический курс полковника Мальяра, поставил его на одну высоту с Клаузевицем; Мальяр, французский ученик Клаузевица, впитавший и переработавший те элементы его, которые отвечали французским условиям борьбы, написал прекрасный курс, но евангелием французской доктрины сделала его критика Жильбера. Каж-дое учение нуждается в апостолах, в бойцах за него охраняющих его единство и широко несущих проповедь. Как бы была счастлива русская критика, если бы ей, вместо борьбы со штундой, вместо бесплодного отрицания Драгомирова, пришлось встретить, согреть и вырастить труд русского Мальяра! Такому труду литературную форму может придать один человек, но он может быть рожден только сотрудничеством энергичного, авторитетного кружка, которому дует попутный ветер. В военном пробуждении нашего общества — всей России — мы видим тот попутный ветер, который с успехом может исполнить роль буланжизма во Франции, дать толчок и сплотить в одном порыве за русской доктриной нашу армию.
Много есть горючего для бородинских костров…
Где тот Прометей, который добудет нам огонь?
Русский Инвалид. -1912. — №№ 261,262,263,264,273;1913.-№ 3,4

Запись опубликована в рубрике морально-психологические основы с метками . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий